Фридрих Горенштейн - Шампанское с желчью [Авторский сборник]
Последнее Офштейн сказал с жаргонным акцентом, очень смешно и засмеялся.
— Ха-ха-ха! — услышал Аркадий Лукьянович и свой вольтеровский смех международного агента-интеллигента, плетущего в подпольной котельной заговор международной интеллигенции.
— Когда я смеюсь над смешным, — утирал глаза Офштейн, — то, как сказал Маркс, это значит, что я отношусь к нему серьезно.
— Главная беда народников, по-моему, — сказал Аркадий Лукьянович, — в том, что, идя в народ, они хотели не научиться крестьянскому, а разучиться всему некрестьянскому. Впрочем, думаю, если бывший приват-доцент видел вдруг несущую на коромысле ведра бывшую выпускницу института благородных девиц, он вполне мог сказать: «Мадам, силь ву пле, эк вас, мадам, скособочило».
И опять смех заговорщиков. Так смеются близкие друзья или влюбленные. Так смеялись он и Оля, когда вместе еще планировали общую жизнь, общий заговор против остального мира.
«Никаких воспоминаний об Оле», — восстала левая нога, возразила болью, давно не напоминавшей. Аркадий Лукьянович поморщился.
— Что, болит нога? — спросил Офштейн. — Я вам сейчас дам таблеточку, успокоит.
Он поднялся ладный в своей чистой спецовке, подошел к аптечке, взял таблеточку и налил воды в чистый стакан.
В этот момент в дверь застучали.
— Вот ваш милиционер идет. Пора расставаться. Если не возражаете, обменяемся телефонами.
Однако это был не Токарь, всерьез застрявший на пустынном холодном шоссе, а коллега Офштейна, истопник.
— Здравствуй, Нюма, — сказал он, входя и неся на лице визитную карточку — алкоголик.
— Здравствуй, Степан, — ответил Офштейн.
— О, — воскликнул Степан, — здесь пьют!
— Воду.
— Какая вода! Это ты мне говоришь! Я же своих за километр вижу. Я же их по лицу узнаю. А у этих непьющих такие лица ехидные. И так они нам, пьющим, завидуют. Верно, товарищ?
— У товарища лицо не пьяное, а больное, — сказал Офштейн.
— Другое дело. Раз больной, никаких претензий. Ну а по профессии кто будет товарищ не пьяный, а больной? — спросил Степан, по-прежнему обращаясь к Офштейну, видно стесняясь прямо заговорить с незнакомым и явно не местным человеком.
— По профессии я математик, — ответил Аркадий Лукьянович.
— Тогда вообще все правильно, — сказал Степан, — что я, тематики не помню, что ли? Корень петрушки двух чисел… Да Плюс выдающееся произведение первого числа на второе. Или тело Архимеда, погруженное в жидкость… Проблема только, в какую… Вот нас после работы оставляют слушать лекции о пользе безалкогольной жидкости.
— Не беспокойся, Степан, — сказал Офштейн, — был «Союз освобождение рабочего класса», будет «Союз по освобождению рабочих от кваса». Ха-ха!.. Хи-хи!.. Ты чего пришел?
— Знаешь ведь, за сигаретами. Сегодня меня к следователю вызывают по делу Коли Диденко. Нервничать буду, так хоть твоих приличных покурю, из столицы. А то местные горло дерут, да и нервы горло давят, так что ни слова не скажу. А не скажу, кашлять буду, следователь подумает, запираюсь. Это все Петьки Воронова дела, передовика-профсоюзника.
— Бывшего, — сказал Офштейн, — Воронов тоже в бунт подался, в недовольство… Ты на кого котельную-то оставил?
— На практиканта из ремеслухи…
Степан снял трубку настенного телефона.
— Алле… Сашок? Как делы? Приходил? Ты сказал, что меня нет?
— Тута ты, — с шумом распахнув дверь, сказал одутловатый детина с темной повязкой на левом глазу, — чего ты бегаешь от меня, Мирончук? Совесть рабочая у тебя есть?
— Поздоровался бы, Воронов, — сказал Степан, — вот кочегара Офштейна еще сегодня не видел. И вот товарищ из Москвы.
— Ах, из Москвы… Ну что там? На Мавзолее высоко стоят, от народа далеко. А в Польше, например, я по телевизору видел, правительство прямо руки протягивает, достает народ.
— Мало ли что! — возразил Степан. — В Америке правительство вообще среди народа ходит. Но это не значит, что так правильно. Верно, Нюма?
— Мое дело вопиющее, товарищ москвич, — обратился к Аркадию Лукьяновичу Воронов. — Вот вы человек свежий, не местный, посудите сами. Я бригадир передовой бригады экскаваторщиков треста «Облстроймеханизация». Фамилия моя Воронов Петр Васильевич. Работал я на строительстве теплоцентрали.
— Той самой канавы, куда вы, Аркадий Лукьянович, свалились, — вставил Офштейн.
— А вы не всовывайтесь! — повернул волчью голову в сторону Офштейна Воронов и обнажил желтые клыки. — Здесь пока не кнессет, а советская котельня. Так вот, пришел я после смены мыться. Баня на территории завода. Кочегар Диденко. Дал ему три рубля, чтоб он пустил горячую воду. Помылся, прихожу, в кармане брюк нет тридцати рублей. Я к Диденко, поскольку больше никого не было. А он лом схватил и слева по голове. Глаз левый выбил, мог убить. Не знал я, что он уже три раза сидел. Знал бы, плюнул бы на тридцать рублей. Теперь у него восемь лет строгого режима, а у меня вставной глаз. Да и то пользоваться глазом не могу, — все более распалялся Воронов, — нигде порядка нет. У меня правый глаз голубой, а московский завод протезирования прислал мне левый глаз черный. Такого при Сталине не было, чтоб над рабочим человеком издевались. Если б Сталина не отравили, мы б уже имели бесплатный хлеб и колбасу.
— А я-то здесь при чем? — сказал Степан. — Я, что ли, эту бесплатную сталинскую колбасу у тебя отнял или черный глаз прислал? Чего ты за мной бегаешь, меня в свои доносы вставляешь?
— Как при чем? Я дело на пересмотр подал. Его расстрелять мало. Он общественную опасность представляет. Он тебе, Мирончук, ножом угрожал в бараках у стрелочников? Угрожал, свидетели есть. Вот ты и подтвердить должен. А как же? У меня мать престарелая, мне ей помогать надо. С чего? С пенсии?
— Молись, — сказал Степан, — может, Бог поможет.
— Бог, — насмешливо сказал Воронов, — он поможет. Бог. Мать моя старая она молится. Я говорю, тебе Бог копейку хоть даст, молись не молись? Она отвечает: ты мой Бог. А на какие средства я буду Богом? Мне обязаны платить как за производственную травму.
— Избит на производстве, — сказал Офштейн.
— А вы не вмешивайтесь! — побагровев от злости и горя крикнул Воронов. — Дайте русским людям меж собой поговорить.
Эти слова, видно, оскорбили и привели Офштейна в растерянность. Во всяком случае, его прочный скептицизм исчез. Очевидно, брал верх инстинкт безоружного рода его, не боявшегося силы чужих мыслей, но боявшегося силы чужих кулаков.
— Ничего ты не сделаешь, Воронов, — сказал Степан.
— Что?
— Зачтокал… Ты, Воронов, пойми, у тебя глаз один, тебе его беречь надо.
Так они ворковали на басах, пока не отворилась дверь и не вошел участковый.
Офштейн явно обрадовался, как радовались его предки, когда во время погромной атмосферы соизволила являться власть. И действительно, Воронов мигом присмирел, подобрел и сказал:
— Я, товарищ лейтенант, пришел с Мирончуком поговорить по поводу свидетельских показаний.
— Ладно, это потом, — сказал Токарь, — такси вам нашел, товарищ доцент. До самой Москвы.
Токарь помог Аркадию Лукьяновичу подняться, и догадливый Воронов быстро подал костыль.
— Товарищ доцент, — шепнул Воронов, помогая вместе с Токарем преодолеть Аркадию Лукьяновичу ступеньки, — может, там в Москве позвоните на завод протезирования? Отсюда звонить сложно. Скажите, если надо, я на примерку глаза приеду… Напомните, глаз голубой, фамилия — Воронов.
И уже на улице, когда Воронов торопливо писал на бумажке, Аркадий Лукьянович вспомнил, что попрощался с Офштейном лишь кивком головы, который, однако, можно было принять и за обычное движение, которым длинноволосый поправляет упавшие на лоб волосы. А телефонами так и не обменялся. Забыл. Забыл ли? Что-то повеяло, чем-то подуло, и вот Аркадий Лукьянович в компании профсоюзника-антисемита Воронова и участкового милиционера Токаря, власти нашей советской в миниатюре со всем ее добром и злом. А человек, с которым еще недавно так радостно беседовал, с которым чувствовал такое родство, общую духовную расу, общие, приятные сердцу парадоксы, этот человек брошен, отстранен торопливо и мимоходом. И Офштейн это понял. И Аркадий Лукьянович сам это понял. «Так-то, Аркаша, правнук, внук, сын русских демократов. Вот цена нашего ума, наших духовных разговоров, нашей чести… Впрочем, какая честь может быть у дворни?»
У дворовой интеллигенции. Главное, чтоб на конюшне не выпороли, вот о чем думаем днем и ночью. Как же тут не забыться хоть иногда в умном, оппозиционном разговоре, как в пьянстве от постылой своей жизни забывается Степан? Ах, как мерзко, как больно… Вырвать бы все с корнем… У чисел, как у петрушки, есть корень… Ха-ха-ха… Степан это верно подметил… А что подумал обо мне Степан? Да и во что верит Степан, кроме водки? Вот старый вопрос русского интеллигента. Только заданный с позиций морально-политических. А с позиций религиозно-философских тот же вопрос выглядит по-иному: есть ли у человека душа? Раз она болит, значит, пока еще все-таки не заменена рефлексами головного мозга. Значит, еще можно исправить, вернуться. Куда? Куда может вернуться базаровская лягушка? А тем более лягушка Ивана Михайловича Сеченова, знаменитого русского физиолога-демократа, последователя Белинского и Чернышевского.